Ритуал

«Память — это единственный рай, из которого нас не могут изгнать.» (С) Жан Поль


Каждый вечер, ровно в семь, он выходил из подъезда, седой, подтянутый, в неизменном аккуратно заношенном пиджаке. Его медленная, но твёрдая походка всегда направлялась к одной и той же скамейке. Для нас, местных мальчишек, а потом и для наших детей, он был просто «странным дедом». Неотъемлемой частью пейзажа, как старый тополь у детской площадки или трещина в бетонном заборе. Помнится, ещё в детстве, гоняя во дворе мяч, мы замечали его неподвижную фигуру. В отличие от других взрослых, он никогда не ругался, когда мяч закатывался под его скамейку, лишь молча указывал на него пальцем. Мы, перешёптываясь «странный дед сидит», боялись подходить близко. Даже тогда, тридцать лет назад, он выглядел точно так же, словно время не имело над ним власти. Эта мысль сейчас кажется мне удивительной: для нас, детей, он уже тогда был стариком, застывшим в вечном ожидании, хотя и был чуть старше наших родителей.

Со своего балкона, закуривая вечернюю сигарету, я часто наблюдал за ним. Мне казалось, что в его фигуре вся суть человеческого одиночества. Что старость именно такова: тихое угасание на скамейке, пока мир проходит мимо. Печальный итог, к которому, возможно, движемся и мы все. Вот и сейчас он сидел, прямой и неподвижный, будто вросший в это место. Осенний ветер срывал с тополей последние листья, и они шуршащим золотым ковром устилали землю вокруг. Он не кутался в пальто, не обращал внимания на пронизывающую сырость. Его жилистые руки покоились на коленях. Он не читал газет, не кормил голубей, а просто смотрел. Смотрел на ржавые качели, на потрескавшуюся дорожную плитку, на темнеющие окна панельных домов. Провожал взглядом каждый автобус, отъезжающий от остановки. И в его взгляде была не пустота, а какая-то невероятная концентрация. Я думал, что он видит лишь унылую обыденность нашего двора. Как же жестоко я ошибался.

Тот вечер начался с непривычной пустоты. Выйдя на балкон покурить, я с удивлением обнаружил, что скамейка пустует. Это ощущалось так же неестественно, как если бы солнце взошло на западе. Пока я стоял, затягиваясь, внизу послышался шум. Соседка Мария Ивановна, вся раскрасневшаяся от усилий, пыталась втащить в подъезд две огромные сумки.

— Олежек, родной! — замахала она мне, заметив на балконе. — Спустись на минутку, выручи старуху! Семёныч мой, старый, больной, на даче, помощи не дождёшься, а эти сумки меня в гроб вколотят! Помоги поднять.

Я потушил сигарету и спустился.

— Давайте я, — взял у неё сумки. Они и вправду были неподъёмными. — А Михалыча нашего что-то не видно. Не вышел что ли сегодня?

Она взглянула на меня поверх очков, поправляя сбившийся платок, и в её глазах мелькнуло что-то тяжёлое, знающее:

— Дед-то наш… Да уж, не выйдет он сегодня. Да и вообще… В больницу его увезли давеча на «скорой». Инфаркт. — Она вздохнула, глядя на пустую скамейку. — А ведь он каждый вечер ходил туда, почти пятьдесят лет, с тех самых пор, как… — она махнула рукой, не в силах договорить. Потом перевела взгляд на меня. — Ладно, не стой тут как столб. Поможешь до квартиры донести, я тебя пирожками с клубничным вареньем угощу. Внучка моя, вертихвостка, обещала заехать, да, видно, опять закрутилась. Заодно и расскажу про Михалыча. Давно это было, твои родители ещё в школу ходили, когда это случилось, вот ты ничего и не знаешь.

История, которую поведала мне Мария Ивановна за чаем с горячими пирожками, перевернула всё моё понимание о жизни и смерти.


Они въехали в новую квартиру в июне, когда Москва утопала в зелени, залитая солнцем. Это была не кирпичная «сталинка», а новая, панельная девятиэтажка на окраине, в Перово, символ прогресса и светлого будущего. Комнаты стояли пустые, пахли цементной пылью и олифой от некрашеного паркета. По этому паркету гулко разносилось эхо их шагов. Молодых, полных надежд. Гена нёс Люду на руках через порог, смеясь, и она вскрикивала, держась за его шею и зацепившись каблучком за дверной косяк. Их сокровища: книги в самодельных переплётах, польский сервиз «Аглая», доставшийся от тётки, её шкатулка с фарфоровыми балеринами и духами «Красная Москва» в фигурном флаконе, его «Смена-8», лежали в заветных фанерных ящиках посреди гостиной. Светлое будущее и вправду сияло, залитое солнечными лучами из окон восьмого этажа.

Они обживались с азартом, доступным только в молодости. Книжные полки Гена сколотил своими руками из нестроганых досок. Тюль с жёлтыми цыплятами из «Детского мира» на окнах был их первой совместной покупкой. Вместо дивана была тахта, обитая колючим велюром горохового цвета. Главным ритуалом стал вечерний сеанс настройки «Рекорда»: Гена крутил антенну на балконе, а Люда, высунувшись в форточку, со смехом командовала: «Левее… Стой! Нет, назад! Вот, ловись, «Голубой огонёк»!. Сидя на балконе они пили индийский чай из бумажной пачки «со слоном» с подгоревшими баранками, смотрели на огни новостроек. Их мечты были чёткими, как план пятилетки: достать ковёр, выписать чехословацкую стенку, съездить в Юрмалу, записаться в очередь на «Жигули». Казалось, главное расставить всё по местам, и тогда жизнь сама потечёт по намеченному руслу. Они обживались, вкладывая в каждый уголок свою душу. Шесть месяцев, миг, которого хватило, чтобы этот дом стал их личной вселенной.

Роковой день был серым и ветреным. Люда опоздала на свой автобус, старенький ЛиАЗ, пыхтящий на подъёме. Побежала за ним, махая рукой в вязаной перчатке, но водитель не увидел её в потёкшем зеркале. Следующий, переполненный Икарус, пришёл через пятнадцать минут. Это была случайность, цепь мелких, незначительных событий, которая привела её в тот конкретный автобус в тот конкретный момент, когда у того отказали тормоза на скользком спуске. Мир иногда перемалывает судьбы с равнодушием автомата, не спрашивая нашего мнения.

Гена ждал её к ужину. На плите стояла кастрюля с рассольником, на столе два прибора и та самая салфетница из карельской берёзы, купленная в Ленинграде прошлым летом. Зазвонил телефон. Голос в трубке был чужим и осторожным. Слова были служебными, злыми: «авария», «выезжайте», «опознание». Он, не помня как, добрался до больницы на автобусе с пересадками. Помнил только запах, резкий, хлорки, и тусклый свет люминесцентных ламп, падающий на линолеум цвета бычьей крови. Ему показали её вещи: сумочку из кожзама, купленную в «Берёзке», помятое золотое обручальное кольцо и ботинки на низком каблуке. Люды там не было. Было что-то тихое и неподвижное, завёрнутое в простыню, но это была не она. Она осталась там, в их квартире: в занавесках с цыплятами, в кривой антенне на балконе, в недопитой кружке с чаем на столе, в их общем будущем, которое теперь повисло в воздухе, ничейное и невыполнимое.

И он стал хранителем музея их короткого счастья. Каждая вещь превратилась в экспонат, каждое место в памятник. Он сидел на тахте и смотрел, как жёлтые цыплята на тюле колышутся от сквозняка. Тот же самый сквозняк. Та же самая тишина, нарушаемая лишь ровным гудением «Рекорда». Только теперь в ней не было ожидания, только окончательность. И он понимал, что самое страшное это не боль утраты, а осознание, что эти стены, эти абажуры из капрона, эта новая жизнь, всё было лишь черновиком, прерванным на полуслове. История, в которой перевернули последнюю страницу, даже не успев понять её смысл…


И вот тут моё восприятие мира перевернулось окончательно. Я понял, что все эти годы видел из окна не одинокого старика на холодной скамейке. Я видел мужчину, приходившего на свидание. Он не сидел в одиночестве. Все эти пятьдесят лет, каждый вечер, он приходил к ней. Он садился на эту скамейку, которая стояла на месте их последней разлуки, и начиналось их свидание. Он не видел ржавых качелей, он видел её, смеющуюся, машущую ему рукой. Он не чувствовал осеннего ветра, он чувствовал дуновение того летнего ветерка, что играл с её платьем в горошек. Он не слышал гама детей, он слышал её голос: «Не скучай, скоро буду!». Он не был странным, одиноким дедом. Он был самым верным из вдовцов. Его вечерний ритуал был не про скорбь, а про любовь. Про ту любовь, которую не смогла прервать даже смерть. Он приходил сюда, чтобы быть с ней. Чтобы держать мысленно её руку в своей и рассказывать ей о прошедшем дне. О том, как менялся мир вокруг их общего, навсегда застывшего для него места.

И теперь, выходя по вечерам на балкон за очередной порцией никотина и глядя на пустую скамейку, я наконец понимаю. Это не было ни безумием, ни слабоумием. Это была ежевечерняя работа по преодолению времени, попытка удержать мир от окончательного распада. Пятьдесят лет, не срок для прощания, когда за плечами всего шесть месяцев счастья. Его упрямство было молчаливой войной с забвением, последним окопом, который он не сдал. И даже сейчас, когда его уже нет, кажется, будто в сумерках ещё держится отблеск того летнего дня, когда они вдвоём верили, что будущее это нечто большее, чем просто память о прошлом.


Больше на Записки копаря

Подпишитесь, чтобы получать последние записи по электронной почте.

Запись опубликована в рубрике Проза с метками , . Добавьте в закладки постоянную ссылку.

Оставить комментарий