«Все люди хотят жить долго, но никто не хочет быть старым.» (С) Джонатан Свифт
Вечер опускался над городком медленно, точно так же, как старик напротив меня опускался в кресло на веранде. Деревянные доски скрипели под его весом, а в воздухе витал запах жасмина, смешанный с дымом далёких костров. Он поправил плед на коленях, достал трубку, но не закурил. Просто сжимал её в пальцах, будто боялся, что и она со временем рассыплется в прах.
— Ты знаешь, — начал он, и голос его был похож на шорох осенних листьев, — жизнь — это не вереница дней. Это несколько мгновений, которые светят в памяти, как эти лампочки на заборе. — Он кивнул. — Остальное — просто тень между ними.
Я молчал. Ветерок шевелил его седые пряди, и на миг мне показалось, что передо мной не человек, а само Время, принявшее обличье дряхлого деда с провалившимися щеками.
— Вот, например… — Он замолчал на мгновение, будто давая себе время вернуться туда: в тот день, в тот ветер, в тот восторг. Прищурился, и в глубине его потускневших глаз вспыхнул тот самый огонёк — отблеск давно угасшего костра юности.
— Мне было двадцать, и я стоял на крыше товарного вагона… Поезд нёсся через бескрайние степи, оставляя за собой клубы пыли и дыма. Рельсы гудели под колёсами, ритмично постукивали стыки, а я, раскинув руки, ловил ветер, будто мог обнять само небо. Воздух был густым от запаха полыни и нагретого металла. Ветер бил мне в лицо, вырывал из моей груди смех, смешанный с криком. Бессмысленным, ликующим, животным. Тогда мне казалось, что так будет всегда. Скорость. Свобода. Молодость. Казалось, время остановилось, а я — неуязвимый, бессмертный, навсегда останусь там, на острие мира, где нет прошлого и будущего, есть только этот миг, этот ветер, этот восторг. Дурак… — Губы его дрогнули в усмешке, но в уголках глаз собрались морщинки. Не от смеха, а от той тихой горечи, что приходит с годами. — Но в тот момент я был счастлив.
Где-то за домом резко зазвонил велосипедный звонок, чей-то смех прокатился по улице, растворился в гуле обыденности. Городок жил своей жизнью. Мелкой, суетливой, не ведая, что на его окраине, в тени старого тополя, седой человек перебирает свои сокровища. Не золото, не драгоценности — воспоминания. Хрупкие, выцветшие, но единственное, что у него осталось. И никто уже не сможет их отнять.
— Потом мне повстречалась она… — Его пальцы сжали трубку крепче, суставы побелели. Будто если сжать достаточно сильно, можно удержать и то, что давно ускользнуло. — Мы встретились в библиотеке. Пыльные лучи света падали сквозь высокие окна, золотя страницы раскрытых журналов. Она ходила вдоль стеллажей с книгами и роняла их на пол, а я ходил за ней и поднимал. Раз за разом. Смешная история, нелепая, как дешёвый роман. Только вот… — Его старческий голос дрогнул, будто оборвалась струна где-то внутри. — Я до сих пор помню, как пахли её волосы. Дешёвый шампунь. Ромашки, сорванные на даче и высушенные между страницами книг. Больше ничего не осталось. Ни звука её голоса, ни цвета платья, которое она носила тогда. Только этот запах. Призрак.
Старик закрыл глаза. Тень скользнула по его лицу. Он откинулся на спинку кресла, а я понял: он не просто рассказывает. Он переживает, снова и снова. Каждое слово для него как возвращение. Туда, где за границами этого момента, за пределами времени, всё ещё звучит её голос. Где её пальцы вплетались в его волосы, а губы шептали что-то, что теперь навсегда осталось в прошлом.
— В конце концов, — прошептал он, — мы все становимся хранителями чужих огней. Кто-то вспомнит наш смех, кто-то взгляд, кто-то руки. А всё остальное — пепел времени.
Он замолчал. За живой изгородью зажглись фонари, и их жёлтый свет дрожал в его слезящихся глазах.
— Ты слушаешь? — вдруг спросил он, поворачиваясь ко мне. — Когда-нибудь и ты будешь сидеть вот так, и тебе некому будет это рассказать. Так что запоминай.
Тишина повисла между нами как паутина, сотканная из тысячи невысказанных слов. Где-то вдалеке завыла сирена. То ли скорая помощь, то ли полиция, но звук был приглушённым, будто доносился из другого измерения. Старик вздохнул, и его дыхание смешалось с вечерним воздухом. Тёплым, чуть горьковатым.
— Ты думаешь, я сожалею? — спросил он, и в его голосе прорвалась какая-то странная ярость, будто он всю жизнь ждал, чтобы кто-то задал этот вопрос. — Нет. Сожаление — это для тех, кто не жил. А я… я горел!
Он резко поднял руку, и в свете фонаря я увидел, как дрожат его пальцы. Узловатые, покрытые коричневыми пятнами, словно осенние листья перед листопадом.
— Вот видишь эти морщины? Каждая как шрам. Одни оставила любовь, другие — война, третьи… просто время. Но я никогда не прятал лицо. Не отворачивался. — В его глазах вспыхнуло что-то дикое, первобытное. То, что не смогла убить даже старость.
— Однажды, — продолжил он, и голос его стал глубже, — я сидел на краю обрыва. Внизу билось море, чёрное, как чернила. И я понял: смерть — это не конец. Конец — это когда ты перестаёшь чувствовать этот ужас и восторг перед тем, что вот оно — жизнь, огромная, необъяснимая, и ты всего лишь искра в её пламени.
Он закашлялся, но даже кашель звучал яростно. Я потянулся к баллону с кислородом, но он отмахнулся.
— Не надо. Всё тлен, кроме одного. — Он ткнул пальцем мне в грудь. — Кроме того, что ты оставишь здесь. В других.
Сумерки накрывали лоджию, и я вдруг осознал, что он не просто сидит в кресле. Он восседает на руинах своей жизни, как король, который до последнего вздоха не выпускает скипетр.
— А знаешь, что самое страшное? — тихо сказал старик. — Не боль. Не болезни. А то, что однажды ты просыпаешься и понимаешь: все те люди, которые знали тебя молодым… их уже нет. И ты остаёшься последним хранителем своих же собственных воспоминаний. Как единственный выживший солдат на поле боя, который помнит, за что все они погибли. — Его глаза блестели. Не от слёз. От неизбежной старости. — Но если ты расскажешь… если кто-то запомнит… — Он схватил мою руку, и его хватка была удивительно сильной. — Тогда они не умрут. Ни степь, сквозь которую я мчался на том поезде. Ни её волосы. Ни море под обрывом.
Где-то за забором засмеялся ребёнок.
— Слышишь? — Старик разжал пальцы и убрал дряблую руку. — Жизнь продолжается. Мы все становимся историями. Главное — попасть в хорошую.
Над головой зажглись первые звёзды. Он поднял лицо к небу, и я увидел, как по его щеке скатывается одинокая слеза.
— Красиво, да? — Тихо сказал старик. — А ведь когда-то я думал, что звёзды — это просто дырки в небе.
И тогда я понял: он не боится смерти. Он боится, что никто больше не посмотрит на звёзды и не назовёт их дырками. Потому что именно в таких мыслях: непричёсанных, наивных, живых — и прячется бессмертие.
— Пора, — произнёс он, и в этом слове прозвучала вся неумолимость бытия.
Я медленно кивнул. Этот жест был тяжелее, чем кажется. В нём и согласие, и соучастие, и та тонкая грань, где врач становится палачом, а милосердие — убийством. Шприц блестел на столе, отражая свет фонарей за оградой. Сколько их было в моей практике? Десять? Двадцать? Каждый раз я убеждаю себя, что не играю в Бога, что лишь помогаю Ему закончить то, что Он начал. Иногда в тишине ночей меня гложет вопрос: а если это самообман? Имею ли я на это право?
— Вы колеблетесь, — заметил старик. Не вопрос, а констатация.
— Это не колебание. Это сомнение.
— В чём?
Я провёл пальцами по холодному пластику шприца.
— В том, имеем ли мы право решать, когда заканчивается чья-то дорога.
Он рассмеялся. Резко, почти по-молодому.
— Доктор, мы решаем это каждый день. Когда будильник ставим на семь вместо восьми. Когда женимся в двадцать пять, а не в сорок. Когда берём яблоко вместо сигареты. Вся жизнь — сплошной выбор момента смерти. Ты просто первый, кто осознаёт это вслух.
За окном проплыл ветер, шевеля занавески. На мгновение мне показалось, что вокруг стало больше теней.
— А если я ошибаюсь? — спросил я.
— Тогда ты подаришь мне последнюю ошибку в жизни. По-моему, щедро.
Его глаза блестели. Не от лекарств, которые поддерживали жизнь в его немощном теле. От того самого огня, который не давал ему сдаться все его девяносто пять лет. Я наполнил шприц. Жидкость внутри была холодной и прозрачной, как слеза. Как дождь на рассвете, когда мир ещё не проснулся, а улицы отдают влажным блеском, словно оплакивают что-то безмолвно утраченное. Как всё, что уходит без следа, не оставляя ни имени, ни эха, лишь пустоту в месте, что когда-то было живым. Мои пальцы сжали поршень, ощущая сопротивление. Капля выступила на кончике иглы, дрогнула и повисла, готовая сорваться вниз.
— Скажите, — попросил я, и мой голос прозвучал чужим, будто доносился из иного мира, — что я должен запомнить?
Он задумался. Его глаза, мутные от возраста и боли, уставились куда-то за пределы двора, за границы реальности, в которую он уже начал ускользать. Возможно, он видел там что-то, чего я не мог разглядеть: отблески прошлого, лица давно ушедших, тени забытых разговоров.
— Запомни, — наконец произнёс он, чуть улыбаясь, — что смерть — не самое страшное.
Он сделал паузу, и в этой паузе жила вся тяжесть прожитых лет.
— Самое страшное — это когда ты уходишь последним. Когда твой смех больше не звучит в чужих воспоминаниях. Когда последний человек, знавший твой голос, закрывает глаза, и вокруг тебя наступает тишина. Полная. Абсолютная. Как будто тебя никогда и не было.
Его пальцы, сухие и длинные, как корни старого дерева, сжали моё запястье. В этом прикосновении не было силы. Лишь настойчивость, последняя попытка удержаться здесь, передать что-то прежде, чем тьма поглотит его навсегда.
— Пока ты живёшь, доктор, я буду где-то рядом. Пусть даже лишь в твоих сомнениях перед следующим шприцем и очередной исповедью старика.
Я ввёл препарат. Он вздохнул. Сначала глубоко, как ныряльщик, готовящийся к последнему погружению. Потом поверхностно, едва касаясь воздуха. Затем его грудная клетка замерла, и я увидел, как жизнь покидает его не спеша, почти деликатно. Сначала уходит из пальцев, потом из губ, наконец, из глаз. Они остекленели, отражая навес над головой, но уже ничего не видя. Курительная трубка выпала из его безжизненных пальцев, и с лёгким стуком скатилась с парапета веранды вниз.
Я вынул иглу. Комната не изменилась. За оградой всё так же шумел городок, готовясь к вечернему веселью. Где-то смеялись люди, где-то плакал ребёнок, где-то спорили влюблённые. Мир продолжал жить, не заметив, что в нём стало на одну душу меньше. Залаяла собака. Где-то хлопнула дверь. Жизнь продолжалась. Я сидел и смотрел на его лицо. Спокойное, наконец-то свободное от морщин и боли.
«И всё же кто я?» — пролетела мысль. — «Тот, кто дарит покой? Или тот, кто крадёт время?»
На столе лежал пустой шприц. В нём не было ответов. Я встал, выключил свет и вышел из дома, оставив дверь приоткрытой.
На случай, если его душа захочет выйти следом.
Больше на Записки копаря
Подпишитесь, чтобы получать последние записи по электронной почте.
